Цитаты и высказывания из книги Колин Маккалоу. Поющие в терновнике

Мы можем отдавать только то, что в нас есть, не больше, правда? А на сцене я уже не я, или, может быть, точнее, там сменяют друг друга разные «я». Наверно, в каждом из нас намешанно множество всяких «я», согласны? Для меня театр — это прежде всего разум, а уж потом чувство. Разум раскрепощает и оттачивает чувство. Надо ведь не просто плакать, или кричать, или смеяться, а так, чтобы зрители тебе поверили. Знаете, это чудесно. Мысленно представить себя совсем другим человеком, кем-то, кем я стала бы, сложись все по-другому. В этом весь секрет. Не превращаться в другую женщину, а вживаться в роль и судьбу, как будто моя героиня и есть я. И тогда она становится мною.
— Не расстраивайся, деточка. С тобой Господь Бог обошелся очень великодушно — не дал мозгов. Поверь, без них куда удобнее. Ты никогда не будешь соперницей сильного пола.
Сказать «да», отдать себя в его власть, а потом видеть, как он убедится, насколько она несостоятельна, и отшатнется? Невыносимо! Он поймет, какая она на самом деле, и это убьет его любовь. Невыносимо — согласиться и под конец быть отвергнутой раз и навсегда. Куда лучше отвергнуть самой.
— Поживем — увидим, милый друг, — сказала она, глядя в зеркало, где вместо собственного отражения ей виделось лицо Лиона. — Не будь я Джастина О'Нил, если я не сделаю Англию важнейшим из всех твоих иностранных дел.
— Нет, мама, — сказала она, а слезы текли по лицу и жгли, точно расплавленный металл. Кто это выдумал, будто в самом большом горе человек не плачет? Много они понимают.
Как только улажу тут все дела, напишу, когда меня ждать. А пока не забывай, что я хоть и по своему, не по-людски, тебя люблю.
При моей профессии мне совсем не помешала бы мамина красота, но на сцене я кое как справляюсь. Там ведь, знаете, совершенно неважно, какое у тебя лицо на самом деле. Важно, умеешь ли ты, актриса, убедить людей, что оно у тебя такое, как надо.
Для женщины родиться скорпионом — это хуже нет. Дьяволовы дочки, вот они кто!
До чего любопытно разбирать по черточкам лицо, которое уже так знакомо и которое, оказывается, совсем не знаешь.
Бог дал, Бог и взял. Прах в еси и в прах возвращаешься. Жизнь для нас, недостойных. Жадный Бог берёт себе лучших, предоставляя этот мир нам, чтобы мы здесь пропадали.
Наверное, в нас живёт демон разрушения, всегда хочется переворошить огонь. Это лишь ускоряет конец. Но какой красивый конец!
Ну что поделаешь, если девчонка с таким норовом. Вот заявит сейчас, что едет в Сиднейский бордель изучать на практике профессию шлюхи — и то её, пожалуй, не отговоришь. Ох уж это милейшее чудовище Джастина, сущая казнь египетская.
И если даже она никогда больше, до самой смерти, его не увидит, её последняя мысль на краю могилы будет о нем, о Ральфе. Как это страшно, что один единственный человек так много значит, так много в себе воплощает.
Все вы одинаковы, этакие огромные волосатые мотыльки, изо всех сил рвётесь к какому нибудь дурацкому огоньку, бьётесь о прозрачное стекло и никак его не разглядите. А уж если ухитритесь пробраться сквозь стекло, так лезете прямо в огонь и сгораете, и конец. А ведь рядом тень и прохлада, есть и еда, и любовь, и можно завести новых маленьких мотыльков. Но разве вы это видите, разве вы этого хотите? Ничего подобного! Вас опять тянет к огню и вы бьётесь, бьётесь до бесчувствия, пока не сгорите!
Приятно состязаться в остроумии с противником столь же тонкого ума, приятно превзойти его в проницательности — ведь на самом-то деле никогда нет уверенности, что она и вправду его превосходит.
Со стыдом, с позором вернули домой яркую птицу, так и не пришлось ей взмыть в небо, крылья подрезаны и песнь замерла в горле.
— Прекрасный вечер, Мэри, — сказал он.

— Последний для меня.

— Не говорите так, дорогая.

— Отчего же? Мне надоело жить, Ральф, с меня хватит. — Недобрые глаза ее смотрели насмешливо. — Вы что, не верите? Вот уже семьдесят лет с лишком я делаю только то, что хочу, и тогда, когда хочу, и если смерть воображает, будто в ее воле назначить мой последний час, она сильно ошибается. Я умру, когда сама захочу, и это никакое не самоубийство. Наша воля к жизни — вот что нас здесь держит, Ральф; а если всерьез хочешь с этим покончить, ничего нет проще. Мне надоело, и я хочу с этим покончить. Только и всего.
— Всё на свете имеет право родиться, даже мысль.

— Ты знаешь, о чём я, правда?

— Наверно, знаю.

— Не всё, что рождается на свет, хорошо, Мэгги.

— Да. Но уж если оно родилось, значит, так было суждено.
Я тоже считаю, что есть вещи поважнее любовниц, но роль сосуда божьего не из их числа.
Этот тонкий изощренный ум не догадывался, что видимая откровенность может оказаться куда лживее любой уклончивости.
Да, я отчаянно воевал с тобой, моя Мэгги! И все же под конец не тебя, разбитую вдребезги, надо мне склеивать по кусочкам, а кое-как собирать собственные обломки.
Быть может, это и есть ад — долгий срок земного рабства. Быть может, сужденные нам адские муки мы терпим, когда живем...
Мэгги — это зеркало, в котором мне суждено видеть, что я обыкновенный смертный.
Мужчины... Они почему-то уверены, что нуждаться в женщине — слабость. Я не про то, чтобы спать с женщиной, я о том, когда женщина по-настоящему нужна.
Неужели все мужчины такие — любят что-то неодушевленное сильней, чем способны полюбить живую женщину? Нет, конечно, не все. Наверно, таковы только сложные, неподатливые натуры, у кого внутри сомнения и разброд, умствования и расчеты. Но есть же люди попроще, способные полюбить женщину больше всего на свете.
Я совершенно здорова. Но когда уже стукнуло шесдесят пять, в этом есть что-то зловещее. Вдруг понимаешь: старость это не что-то такое, что может с тобой случиться, — оно уже случилось.
— Почему вы ее так не любите? — спросил он.

— Потому что ее любите вы, — был ответ.
Прежде одиночество было безликим, и он никогда не думал, что хоть один человек, войдя в его жизнь, мог бы принести ему исцеление. Теперь у одиночества было имя: Мэгги, Мэгги, Мэгги, Мэгги, ..
Пусть я буду гореть в аду рядом с тобой, но я знаю, какая адская мука уготована тебе — вечно гореть бок о бок со мной в том же огне и видеть, что я вечно остаюсь к тебе равнодушен…
— Я молился, чтобы судьба ваша оказалась лучше моей, ведь вы были совсем молоды. Нет такой цели, которая оправдывала бы любые средства. Но, должно быть, семена нашей гибели посеяны ещё до нашего рождения.
А какая разница, если бы он и знал, что Дэн — его сын? Можно ли было любить мальчика сильней, чем он любил? И разве, знай он, что это его сын, он поступал бы иначе? Да! — кричало его сердце. Нет, — насмехался рассудок.
Совершенство в чем бы то ни было — скука смертная! Что до меня, я предпочитаю толику несовершенства.
Ну почему, чуть только мне покажется, что я начинаю устраивать свою жизнь по-своему, каждый раз что-нибудь да случается?
Что толку томиться по человеку, если он все равно твоим никогда не будет?
Есть такая легенда — о птице, что поет лишь один раз за всю свою жизнь, но зато прекраснее всех на свете. Однажды она покидает свое гнездо и летит искать куст терновника и не успокоится, пока не найдет. Среди колючих ветвей запевает она песню и бросается грудью на самый длинный, самый острый шип. И, возвышаясь над несказанной мукой, так поет, умирая, что этой ликующей песне позавидовали и жаворонок, и соловей. Единственная, несравненная песнь, и достается она ценою жизни. Но весь мир замирает, прислушиваясь, и сам Бог улыбается в небесах. Ибо все лучшее покупается лишь ценою великого страдания… По крайней мере, так говорит легенда.
Птица с шипом терновника в груди повинуется непреложному закону природы; она сама не ведает, что за сила заставляет её кинуться на остриё и умереть с песней. В тот миг, когда шип пронзает её сердце, она не думает о близкой смерти, она просто поёт, поёт до тех пор, пока не иссякнет голос и не оборвётся дыхание. Но мы, когда бросаемся грудью на тернии, — мы знаем. Мы понимаем. И всё равно грудью на тернии. Так будет всегда.
Память неосязаема, как ни старайся, подлинное ощущение не вернёшь, остаётся лишь призрак, тень, грустное тающее облако.