Цитаты Иосифа Александровича Бродского

Человек — существо автономное, и на протяжении всей жизни ваша автономность всё более увеличивается. Это можно уподобить космическому аппарату: поначалу на него в известной степени действует сила притяжения — к дому, к базе, к вашему, естественно, Байконуру, но, по мере того как человек удаляется в пространство, он начинает подчиняться другим внешним законам гравитации.
Вот я стою в распахнутом пальто,

и мир течёт в глаза сквозь решето,

сквозь решето непониманья.
Доказанная правда

есть, собственно, не правда, а всего

лишь сумма доказательств. Но теперь

не говорят «я верю», а «согласен».
В атомный век людей волнует больше

не вещи, а строение вещей.

И как ребенок, распатронив куклу,

рыдает, обнаружив в ней труху,

так подоплеку тех или иных

событий мы обычно принимаем

за самые событья.
Конечно, телефон есть телефон;

но, знаете, когда лица не видно,

чуть-чуть острей воспринимаешь голос.
И, как смерть холодна,

роща стоит одна,

без стремленья вослед,

без особых примет.
Волхвы забудут адрес твой.

Не будет звёзд над головой.

И только ветра сиплый вой

расслышишь ты, как встарь.

Ты сбросишь тень с усталых плеч,

задув свечу, пред тем как лечь,

поскольку больше дней, чем свеч

сулит нам календарь.
Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас.
Конституция прекрасна.

Текст со следами сильной чехарды

диктаторов лежит в Национальной

Библиотеке под зеленым, пуле-

непробиваемым стеклом — причем

таким же, как в роллс-ройсе президента.

Что позволяет сквозь него взглянуть

в грядущее. В грядущем населенье,

бесспорно, увеличится. Пеон

как прежде будет взмахивать мотыгой

под жарким солнцем. Человек в очках

листать в кофейне будет с грустью Маркса.

И ящерица на валуне, задрав

головку в небо, будет наблюдать

полет космического аппарата.
Она так долго прожила, что дни

теперь при всем своем разнообразье

способны, вероятно, только разве

то повторять, что делали они

при ней.
... ты пробуждался, вздрагивая, если

вдруг половица скрипнет невзначай.

Но то был скрип, не вызванный ничьим

присутствием; приходом ли ночным,

уходом ли. То был обычный скрип

рассохшегося дерева, чей возраст

дает возможность самому

поскрипывать, твердя, что ни к чему

ни те, кто вызвать этот звук могли б,

ни тот, кто мог расслышать этот возглас.
Так, бросаем то в жар,

то в холод, то в свет, то в темень,

в мирозданьи потерян,

кружится шар.
Какой-то год от Рождества Христова.Проблемы положенья холостого.

Гостиница.

И сотрясает люструначало возвращения к моллюску.
Закат ласкает табуретку, печь,

зажавшие окурок пальцы.

И синий дым нанизывает кольца

на яркий безымянный луч.
Это когда книжки читаешь и, начитавшись, уже совершенно не в состоянии воспринимать эту реальность навязанную и воспринимаешь как реальность низшего порядка. Тогда, что ли, книжек не читать? А если уж так случилось, что уже прочел?
Поэзия и литература вообще определяется не географией, а языком, на котором она создается.
Человек, который внутри себя начинает создавать свой собственный, независимый мир, рано или поздно становится для общества инородным телом, становится объектом для всевозможного рода давления, сжатия и отторжения.
— Каковы ваши религиозные убеждения?

— Религиозные убеждения каждого человека — это его сугубо личное дело.

— Именно поэтому я об этом и спросила...

— Именно поэтому я ничего рассказывать не стану.
Когда мы говорим «Пушкин», мы должны иметь в виду все то, что происходило вокруг. Пушкин — это столица страны? Или Пушкин — это не самостоятельный город, но страна, в которой много других городов с прошлым и с будущим? Он до известной степени некая линза, в которую вошло прошлое и вышло будущее.
Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой,Слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,

«время покажет Кузькину мать», руины,

Кость посмертной радости с привкусом Украины.

<...>

Гой ты, рушник-карбованец, семечки в потной жмене!

Не нам, кацапам, их обвинять в измене.

Сами под образами семьдесят лет в Рязани

С залитыми глазами жили как каторжане.

Скажем им, звонкой матерью паузы метя строго:

Скатертью вам, хохлы, и рушником дорога.

Ступайте от нас в жупане, не говоря — в мундире,

По адресу на три буквы, на стороны все четыре.

Пусть теперь в мазанке хором гансы

С ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.

Как в петлю лезть, так сообща, сук выбирая в чаще,

А курицу из борща грызть в одиночку слаще.

<...>

Нечего портить кровь, рвать на груди одежду,

Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду.

<...>

Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза -Нет на нее указа, ждать до другого раза.

С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!

Только когда придет и вам помирать, бугаи,

Будете вы хрипеть, царапая край матраса,

строчки из Александра, а не брехню Тараса.
... Праву

на свободу возражать — грех. Мне же

хватит и других — здесь, мыслю,

не стихов — грехов.
Затем. Затем торопишься пожить.

Затем, что это юмор неуместный,

затем, что наши головы кружит

двадцатый век, безумное спортсменство.
Ищи, ищи неславного венка,

затем, что мы становимся любыми,

все менее заносчивы пока

и потому все более любимы.
... В том конце коридора

дребезжал телефон, с трудом оживая после

недавно кончившейся войны.
Над утлой мглой столь кратких поколений,

пришедших в мир, как посетивших мир,нет ничего достойней сожалений,

чем свет несвоевременных мерил.
В ветреной части мира я отыскал приют.

Здесь никто не крикнет, что ты чужой,

убирайся назад, и за постой берут

выцветаньем зрачка, ржавою чешуей.
Рассудок мой что решето,

а не сосуд с водой небесной.
Закат догорал в партере китайским веером,

и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
— Мне кажется, что язык лежит в основе вашего видения человеческой истории как процесса, который стремительно себя изживает. Вы полагаете, что история вот-вот упрется в некий безвыходный тупик?

— Не исключено. Я вообще не очень склонен разъяснять собственные взгляды. В этом есть какая-то нескромность, как во всякой самооценке. К тому же я не думаю, что человек способен беспристрастно судить о себе и тем более о собственном творчестве. Но в самом общем виде я сказал бы так: меня занимает прежде всего природа Времени. Мне интересно Время само по себе. И что оно делает с человеком. Мы ведь видим в основном это проявление Времени, глубже нам проникнуть не дано.
Пыль! Эта странная субстанция, летящая вам в лицо. Она заслуживает внимания, она не должна скрываться за словом «пыль».

Просто ли это грязь, не находящая себе места, но составляющая самое существо этой части света?

Или она — Земля, пытающаяся подняться в воздух, оторваться от самой себя, как мысль от тела, как тело, уступающее себя жаре.
На третий или четвертый год работы с геологами я стал писать стихи. У кого-то был с собой стихотворный сборник, и я в него заглянул. Обычная романтика бескрайних просторов — так мне во всяком случае запомнилось. И я решил, что могу написать лучше. Первые попытки были не Бог весть что... правда, кому-то понравилось — у любого начинающего стихотворца найдутся доброжелательные слушатели. Забавно, да? Хотя бы один читатель-друг, пусть воображаемый, у каждого пишущего непременно имеется. Стоит только взяться за перо — и все, ты уже на крючке, обратного хода нет... Но на хлеб зарабатывать было нужно, и я продолжал выезжать с геологами в поле. Платили не много, но и расходов в экспедициях почти не было, зарплату тратить практически не приходилось. Под конец работы я получал свои деньги, возвращался домой и какое-то время на них жил. Хватало обычно до Рождества, до Нового года, а потом я опять куда-нибудь нанимался. Так и шло — я считал, что это нормально. Но вот в очередной экспедиции, на Дальний Восток, я прочел томик стихов Баратынского, поэта пушкинского круга, которого в каком-то смысле я ставлю выше Пушкина. И Баратынский так на меня подействовал, что я решил бросить все эти бессмысленные разъезды и попробовать писать всерьез. Так я и сделал: вернулся домой до срока и, насколько помнится, написал первые свои по-настоящему хорошие стихи.
Я помню, что в детстве я тоже знал наизусть массу вещей: Пушкина, «Евгения Онегина», Грибоедова и многих других. Именно отсюда идет механизм запоминания. И такая манера чтения — это прямое продолжение литургических традиций. К этому я хочу добавить, что Теодор Ретке сказал однажды, что рождение стиха начинается, если только я припомню это правильно, «с психологического механизма молитвы». Вот так-то.
Человек прежде всего должен определить себя в более менее конкретных категориях. Он должен спросить себя: кто я – трус или более менее не трус? Я добрый человек? Или я жадный человек? Я честен с бабами, допустим, или я не очень. Вот эти дела.

То есть он сначала на эти вопросы должен себе внятно ответить. И только потом он должен себя начать определять в категориях национальности, культуры, географии, философии, религии и т. д. Потому что все эти большие дела, они очень сильно замутняют. И ты думаешь: если ты читал этого самого Гегеля, или Бердяева, я не знаю, то ты уже хороший.
Не думаю, чтобы у меня была своя философия или система принципов и убеждений, я всегда действовал по наитию. И если я упирался рогом, то как живое существо, а не как носитель тех или иных философских взглядов. Позже, конечно, ты можешь что-то сформулировать для себя, сделать выводы и так далее, и, может быть, это станет твоей системой философских убеждений, но главным остается тот факт, что ты прежде всего человеческое — или животное, если угодно, — существо, которого не устраивает предложенный выбор. Это как если бы тебе предложили выбирать из двух сосисок, в то время как ты заказывал рыбу.
Когда пишешь на своем языке в чужом государстве, начинают происходить странные вещи. Внезапно возникает множество страхов — забываешь это, забываешь то. Когда ищешь рифму и не находишь ее, то спрашиваешь: Господи, что происходит? Может быть, рифмы не существует, или я что-то забыл? Такие вещи случаются.
«Всю жизнь я старался избежать мелодрамы, — подчеркнул он в интервью 1991 года. — Я сидел в тюрьме три раза и в психиатрической больнице два раза, но это никак не повлияло на то, как я пишу… Это — часть моей биографии, но биография ничего общего не имеет с литературой, или очень мало». В разговорах со мной он выразился еще более афористично: «Нельзя стать заложником собственной биографии», или: «Нельзя продолжить злую действительность собственными словами». А в эссе об Одене он утверждает, что «для писателя упоминать свой тюремный опыт — как, впрочем, трудности любого рода — все равно что для обычных людей хвастаться важными знакомствами».
— А если спросить грубо материалистически: что даёт поэзия?

— Поэзия не развлечение и даже не форма искусства, но, скорее, наша видовая цель. Если то, что отличает нас от остального животного царства, — речь, то поэзия — высшая форма речи, наше, так сказать, генетическое отличие от зверей. Отказываясь от неё, мы обрекаем себя на низшие формы общения, будь то политика, торговля и т. п. В общем, единственный способ застраховаться от чужой — если не от своей собственной — пошлости. К тому же поэзия — это колоссальный ускоритель сознания, и для пишущего, и для читающего. Вы обнаруживаете связи или зависимости, о существовании которых вы и не подозревали, данные в языке, речи. Это уникальный инструмент познания.
Русская поэзия в целом — это нечто серьезное, и люди очень редко позволяют себе шутить. Понимаете, когда пишешь стихи, особенно когда ты молод, всегда знаешь, всегда предвидишь, что существует некий сардонический разум, который будет смеяться и над твоими восторгами, и над печалями. И идея в том, чтобы победить этот сардонический разум. Лишить его шанса. А единственный шанс лишить его шанса — это смеяться над собой. Ну, я так и делал одно время. Но ирония очень разобщает. Она в самом деле не освобождает, особенно если ирония направленная, если у иронии есть потребитель, обозначенный потребитель, сардонический читатель. Единственный способ победить этого малого, если он все же существует — а лучше подозревать, что он существует, — это возвышенность утверждения, или его значительность, или торжественность, чтобы он не смог насмехаться. Я начал делать такие вещи и, надеюсь, сделал. Способность смеяться над собой и шутить осталась при мне, и время от времени я к ней прибегаю.
— Вы однажды сказали, что к иронии прибегают из трусости. Надо смотреть на вещи прямо. Не могли бы вы пояснить?

— Ирония — вещь обманчивая. Когда с насмешкой или иронией говоришь о ситуации, в которой находишься, то кажется, что не поддаешься обстоятельствам. Но это не так. Ирония не дает уйти от проблемы или подняться над ней. Она продолжает удерживать нас в тех же рамках. Хоть и отпускаешь шутки по поводу чего-либо отвратительного, все равно продолжаешь оставаться его пленником. Если видишь проблему, надо с ней бороться. Одной лишь иронией никогда не победишь. Ирония — порождение психологического уровня сознания. Есть разные уровни: биологический, политический, философский, религиозный, трансцендентный. Жизнь — трагическая штука, так что иронии тут недостаточно.
И я думаю, сегодня множество механизмов участвует в разрушении языка, в ослаблении нашей способности выражать свои мысли. Легко винить в этом телевидение, бульварные газеты и так далее. Но я считаю, что проблема гораздо глубже и гораздо опаснее. Просто потому, что нас становится все больше и больше, а из-за этого мы… как бы сказать?., мы обращаем все меньше внимания друг на друга.
Привлекательность Пушкина заключается в том, что в гладкой форме у него есть это чрезвычайно сгущенное содержание. Для читателя не возникает ощутимого столкновения между формой и содержанием. Пушкин — это до известной степени равновесие. Отсюда определение Пушкина как классика. Что касается содержания Пушкина, то есть чисто дидактической стороны, я думаю, что он был, конечно же, совершенно замечательный поэт с совершенно замечательной очень глубокой психологией. Хотя рассматривать его как отдельную фигуру бессмысленно, потому что ни один поэт не существует вне своего литературного контекста. Пушкин невозможен без Батюшкова, так же как невозможен он без Баратынского и Вяземского. Мы говорим «Пушкин», но это колоссальное упрощение. Потому что, как правило, нам всегда удобнее оперировать каким-то одним поэтом, ибо по-другому довольно сложно — это уже требует определенных познаний, надо знать все, что происходило вокруг. На мой взгляд, в том самом русле психологической поэзии, по крайней мере в смысле участия элементов психологического анализа в стихе, в стихотворении, Баратынский был куда более глубоким и значительным явлением, чем Пушкин. Тем не менее, я думаю, Баратынский без Пушкина невозможен, так же как и наоборот.
В середине беседы мы устроили перерыв. Бродский спросил, какое пиво я люблю, и вышел в ближайший магазин.

Когда он возвращался, я услышал, как во дворе его окликнул кто-то из соседей: «Как дела, Иосиф? Ты, по-моему, теряешь в весе!» Бродский отозвался: «Не знаю, может быть. Волосы теряю — это точно». И добавил: «И последний ум, кажется, тоже».
Глаза его заблестели, он пожал плечами и посмотрел вверх. Казалось, этот человек, который не любит признаваться в страданиях, смущен тем, что говорит.

— Тебя бьют, — продолжил он, — но главное, ты наблюдаешь за собой. Думаешь, что ты, может быть, действительно сходишь с ума. Когда переступаешь порог, тебе говорят, что первый признак психического здоровья — это глубокий сон, а ты лежишь в кровати и не можешь спать.

Он откинулся на спинку кресла, обезглавил еще одну сигарету и хихикнул, как будто только что рассказал анекдот.
— А по-вашему, что делать со свободой?

— Сделать много нельзя. Просто-напросто следует больше читать. Свобода существует затем, чтобы ходить в библиотеку.
— Но почему нужно все время уходить?

— Это побег от предсказуемости, — ответил он. — Все меньше возможности принять определенную точку зрения, какую бы то ни было форму душевной или экзистенциальной рутины. — Он устало закрыл лицо руками, долго и сильно тер его. — Это в значительной мере связано с безнадежным ощущением, что ты никто, и должен сказать, такова особенность моего скромного «я». Так или иначе, я всегда это чувствовал. Более или менее принадлежишь жизни или смерти, но больше никому и ничему. — Он поднял взгляд и слабо улыбнулся. — К вам это не относится.
— А почему же современного эпоса нет или почти нет?

— А потому, что у всех кишка тонка. Потому что мы все более и более тяготеем к малым формам: все это естественно. Ну, нет времени у людей — у писателя, у читателя.
И тем не менее, когда я спросила его, чувствовал ли он себя одиноким, будучи оторванным от родных, любимых и друзей, он ответил отрицательно.

— Может быть, я в какой-то степени мизантроп, — неожиданно сказал он. — Я скучал, наверное, по двум-трем людям, но по двум-трем людям скучаешь всегда, правда?
Заведенные в школе порядки вызывали у меня недоверие. Все во мне бунтовало против них. Я держался особняком, был скорее наблюдателем, чем участником. Такая обособленность была вызвана некоторыми особенностями моего характера. Угрюмость, неприятие установившихся понятий, подверженность перепадам погоды — по правде говоря, не знаю, в чем тут дело. Люди с годами меняются. В юности они более упрямы, требовательны. Это обусловлено их личностным развитием, их генами. Случилось так, что я был несколько более требовательным, менее склонным прощать банальность, глупость или отсутствие чувства меры. Из-за этого я и сторонился других.
И опять же, должен сказать, что любой вид гражданской активности мне просто скучен до смерти. Когда ты просто размышляешь над политическими вопросами и сам до чего-нибудь додумываешься, это весьма интересно, привлекательно, возбуждающе, все это прекрасно. Но когда все эти размышления приводят к своему логическому выводу, то есть к необходимости каких — то действий, сразу же возникает чувство ужасного разочарования, и все это становится так скучно.